Обсидиановый нож - Страница 51


К оглавлению

51

Что-то изменилось с прошлой осени.

Севка сердился потому, что Машка по-прежнему его не стеснялась, словно все осталось, как год назад. Это было новое, взрослое спокойствие. Машка его достигла, а Севка — нет.

— Да причешешься по дороге, копуша! — зашипел он в окно, и Машка покорно вылезла.

В одной руке она держала большую расческу, в другой — теннисный мяч. Севка протянул руку, но она сказала: «Прочь, презренный раб!» — и спрыгнула на землю. Скворцы опять завопили про воров, и к ним присоединились скворчата. Этих скворчат прошлой осенью и в помине не было. Смешно.

Севка потрогал мяч и убедился, что это именно мяч и что руки у Машки еще горячие со сна. Стало тепло. Они побежали в калитку и мимо колодца. На лосеровской террасе еще пили чай и тихо, гнусаво завывал радиоприемник. Машка пробормотала: «М-му-зыканты…», подпрыгнула и запулила мячом — раздалось звонкое ба-м-м, и сразу контральтовый женский взвизг. Лосериха не зря была женой известного режиссера. Она визжала, как очень важная дама.

Добежав до конца просеки, Машка остановилась и воткнула расческу в волосы, как перо. Волосы были такие густые, что Севка дразнил ее Медузой-Горгоной.

— Кажется, я попала в самовар, — равнодушно сказала Машка.

— Это было нужно? Люди сидят, чай пьют…

— У меня — переходный возраст, — пожала плечами Машка.

— Они узнают мяч, ты учти. Я вчера написал на нем кое-что.

Машка хихикнула. Севка проворчал:

— Объективные причины… Третий год слышу про этот возраст.

— Я такая. — Машка скрипнула расческой в волосах. — Что ты написал на мяче?

— Узнаешь. Точно тебе говорю.

— Что-нибудь хулиганское? — с надеждой спросила Машка. — Тогда ничего. Я же — пай-девочка.

— «Машета — мазила», вот это я написал.

— Живописец…

Дольше стоять было нельзя. Машке хотелось, чтобы он взял ее за руку. Она трусила, но совсем немного. И ей хотелось, чтобы он ее погладил по голове.

— Пошли, — он все-таки взял ее за руку.

Машка на ходу скрипела расческой и шипела от боли. Перешагивая через очень толстый, изогнутый сосновый корень, она сказала:

— Вырубить его, проклятого…

— Сосна зачахнет, жалко.

Об этом корне они говорили всякий раз, перешагивая через него. Как заклинание. И утром, и днем, и на закате, когда весь старый сосновый бор становился огненно-рыжим. Дачный поселок стоял на фундаменте из сосновых корней, и летние радости стояли на них и казались вечными, как сосны. А этот изогнутый корень у самой калитки, о который они так часто и больно ушибали пальцы и калечили велосипедные обода, был их собственным корнем, и на нем росли их, Севкины-Машкины, радости. Вот что они узнали сейчас. А ведь сосны когда-то были маленькие и пушистые. Смешно.

Они шли совсем медленно.

— Сознайся, что ты врешь, — приказала Машка. — Быстро сознавайся, ну? Пока не поздно идти купаться.

Он молчал. Машка прикоснулась к его плечу и почувствовала, что он дрожит. Не крупно и весело, как после купания, а мелко, как захолодавший щенок. Севка оттолкнул калитку, и они вошли на участок, обогнули муравьиную кучу и на цыпочках пошли к дому.

Белый Винт

Весь мир уснул. Не шелестел муравейник на Севкином участке. У Лосеров смолк радиоприемник. Елена Васильевна погасила лампу на остекленной веранде и сейчас спала, держа книжку перед собою торчком, двумя руками. Она всегда так засыпала. И Севка, пробираясь мимо веранды, заглянул туда и различил светлый прямоугольник книжки, покачивающийся от дыхания вместе с руками матери. Машка нетерпеливо дернула его за рубаху.

— Где он?

— Смотри на большую клумбу…

Сразу за углом веранды, на клумбе анютиных глазок, вздымался Белый Винт. Его свет падал на Машкино лицо. Странные тени пробегали по стеклам, по доскам. Отблески суетились на муравейнике, как муравьи.

— Где, где? Ничего не вижу, — шептала Машка. — Ты все выдумал!

— Стой и жди. Он… не сразу…

Так было у него, и теперь будет у Машки. Если только у девочки это может быть. Сначала она увидит столб легкой, пляшущей дымки. Рой комариков-толкунцов. Столб будет висеть над клумбой, и, если смотреть на него внимательно, он сгустится. Уйдет вверх между сосновыми кронами, вверх, неизвестно куда, и ветви осветятся его жидким, пляшущим светом. И он опустится до земли и станет Белым Винтом. Таким, каким его видит Севка, — белоснежной спиралью, упирающейся в небеса. Дымчатым белым штопором, переливающимся, как рой толкунцов, а под ним — коврик из анютиных глазок, и все цветы видны как днем, только цвет у них другой.

Вторую ночь Белый Винт стоял на клумбе и ждал. Почему-то Севка знал, что Винт ждет их обоих, его и Машку. Зачем? Это было тайной. Он появлялся в одно и то же время. За десять минут до последней электрички. Сейчас она стучала вдалеке, уже за поворотом, у моста через водохранилище.

— Ой, Севочка, ой… — шепнула Машка. — Страшно мне. Ой!

Она попятилась, но Севка знал, что она не уйдет, потому что сейчас на Белом Винте, по грани, проступают письмена, которые он в одиночку не может прочесть. Теперь он знал все. Не глядя, видел, что Машка наклонила голову влево и таращится на письмена. Что мать проснулась, положила книжку и думает о нем, Севке. Что письмена нельзя прочесть одному человеку. Что еж Тимофей Иваныч давно спрятал лягушку и пошел на Машкин участок ловить лесных мышей. Севка видел пчелу, заснувшую от вечернего холода на клумбе, и знал, что пчела сейчас видит анютины глазки дневными, а не ночными, а сверху удивленно смотрит дятел. Между тем письмена складывались в слова. Их не прочесть одному, ни за что не прочесть. Надо вдвоем. НАДО. НАДО.

51